Бухарин: Связь с австрийской полицией заключалась в том, что я сидел в крепости в Австрии… Я сидел в шведской тюрьме, дважды сидел в российской тюрьме, в германской тюрьме[8].
Эти издевательские вопросы Вышинский задавал в расчете на дешевый эффект, для воздействия на несведущих: вот ясно, шпион, скакал из стороны в сторону.
Стремясь еще больше унизить Бухарина, парализовать его волю, Вышинский не остановился даже перед тем, что с точки зрения элементарной логики такие вопросы не выдерживали никакой критики.
Если Бухарин обвинялся в том, что он якобы хотел свергнуть советскую власть и реставрировать капитализм, спрашивается, для чего ему было в 1912–1913 годах связываться с австрийской полицией – для борьбы с царской Россией? Или с полицией американской и японской – в феврале 1917 года – для борьбы с Россией Керенского? Она и без того была капиталистической.
Угнетающее впечатление произвело на меня упоминание Бухариным о якобы происходивших контрреволюционных разговорах во время его пребывания в Париже в 1936 году с меньшевиком-эмигрантом Б. И. Николаевским. В Париже Бухарин был в служебной командировке и разговаривал с Николаевским по поручению Политбюро. Разговоры происходили в моем присутствии и носили чисто деловой, официальный характер. Об этом я еще расскажу подробно.
Сейчас я написала о том, как я смогла воспринять процесс в условиях Томского лагеря, когда нервы были напряжены до предела и на слух трудно было все уловить, когда мне не было известно последнее слово Бухарина, когда временами мутился рассудок и я уже действительно стала отупевать от нескончаемого потока информации о «преступлениях» Николая Ивановича и других обвиняемых, преступлениях, ничего общего не имевших с политической деятельностью. Все это походило на дешевый детектив.
Приговор к расстрелу я восприняла как запоздалое решение. Я себя заранее настроила так, что для меня Николай Иванович был расстрелян уже в день ареста. Да и сам он во время следствия меня к этому готовил. Исчезла напряженность ожидания, и сознание, что наконец кончились его мучения, принесло, как это ни страшно, даже некоторое облегчение, но одновременно ввергло в подавленное состояние. Все окружающее померкло, стало для меня огромным бездушным серым пятном. И удивительно было думать, что существуют на земле жизнь, людское счастье и земные радости. И что мы здесь тоже как-никак живем и дышим, бесцельно толчемся мрачными толпами за этим забором с охранными вышками, по утрамбованной множеством ног единственной короткой дороге – нашему «Невскому проспекту».
После процесса, закончившегося 13 марта 1938 года, я в основном лежала на нарах, ошеломленная ужасающим судилищем, ослабевшая от еще большего недоедания, чем обычно, так как и кусок хлеба в горло не шел. Немного оправившись, я стала появляться за пределами барака – в зоне. В этом лагере я была единственной женой, муж которой прошел по открытому процессу. Кроме меня, только жена Якира знала о трагической судьбе мужа. Подавляющее большинство женщин ничего о мужьях не знали и надеялись, что они живы.
В те дни я особенно привлекала внимание окружающих. По-разному относились ко мне. Это зависело главным образом от политического развития, интеллектуального уровня, от того, как они до процесса воспринимали Бухарина, как близко они знали Николая Ивановича и его сопроцессников. Поэтому я чувствовала на себе злобные взгляды тех, кто принимал признания обвиняемых за чистую монету. Таких, к сожалению, было немало. Но видела я и с болью смотревшие на меня глаза тех, кто все понимал, и страдание многих, кто знал Бухарина, да и не только его.
Жена одного украинского партийного работника подошла ко мне и сказала: «Что нос повесила! Бухарина история оправдает, а о наших мужьях никто никогда и не узнает».
За два дня до моего вторичного ареста, уже в лагере, мне приснился ужасающий сон, будто удав обвил мою шею и душит меня, а в его пасти – голова моего маленького сына, которого удав вот-вот проглотит. Я проснулась от того, что С. Л. Якир толкала меня в бок, и, вероятно, от собственного крика.
– Проснись, что с тобой? – услышала я голос Саечки. Я рассказала ей свой сон.
– Вот ужас-то, ведь и явь как страшный сон, а тебе еще такие кошмары снятся. Опять что-нибудь случится! Хотя что еще может приключиться, кажется, все уже случилось, – сказала Саечка.
Утром об этом кошмарном сне я успела рассказать и Виктории. Ну а днем пришел надзиратель и забрал меня и С. Л. Якир в карцер, там нам учинили обыск. На этот раз надзиратель решил отобрать фотографию моего ребенка, во время предыдущего обыска не отобранную.
– Кто это? – спросил он с такой злобой, будто обнаружил еще одного «заговорщика». С фотографии светились глазки моего одиннадцатимесячного малыша. Я его фотографировала после ареста Бухарина в надежде передать Николаю Ивановичу в тюрьму эту фотографию.
– Мой ребенок, – ответила я, чуя недоброе.
– Ах ты, сука, – заорал надзиратель, – еще щенка бухаринского с собой таскаешь!
На моих глазах он разорвал единственную оставшуюся мне радость в этой жизни – фотографию сына, плюнул на нее и затоптал грязными сапогами.
– Что вы делаете! – крикнула возмущенная Якир.
– А ты молчи, сволочь якировская, защитница!
Я, потрясенная, не проронила ни слова. После обыска в карцере нас оставили лишь на одни сутки и отправили в барак.
– Вот тебе и удав, вот тебе и сон в руку!
Около часа, не больше, мы еще пробыли вместе с Саррой Лазаревной, и вновь явился надзиратель:
– Бухарина, собирайся с вещами!
– Куда? – спросила я.
– Куда, куда… там узнаешь – куда!
Весть о том, что меня забирают, мгновенно разнеслась по лагерю. Многие вышли в зону, чтобы меня проводить. Я увидела издали грустную Людмилу Кузьминичну Шапошникову, огромную Дину, Викторию. С. Л. Якир проводила меня до самых ворот Томской тюрьмы, рыдая, поцеловала, и ворота, ведущие из нашей зоны в тюрьму, закрылись.
Так я рассталась с Томским лагерем для жен «изменников Родины».
Из Томского лагеря в сопровождении конвоира, одетого не по форме, а в обычный штатский костюм, в пассажирском вагоне третьего класса я была направлена в Новосибирскую следственную тюрьму. Там, в Новосибирске, в то время находился 3-й следственный отдел Сиблага НКВД, где вели следствие по вновь созданным уже в лагере делам или доследствие по первому делу. Результат, как правило, был печальным: увеличение срока или расстрел. Перед отправкой из лагеря в этап меня недолго продержали в Томской тюрьме, где предупредили, что общение с пассажирами мне запрещается. В вагоне я почувствовала, что этот запрет никак меня не ущемлял: потребности в разговорах с пассажирами и так не было, между нами лежала пропасть, очевидно, всегда отделявшая мир за решеткой от мира за пределами тюрьмы. По крайней мере у меня было именно такое ощущение.
Никто из пассажиров не понимал моего положения, все были заняты своими разговорами и не обращали на меня внимания. Лишь один длиннобородый старик пристально смотрел в мою сторону, на мое истощенное, бледное лицо, на лежавшую рядом шубку (в мае – не по сезону), полусгоревшую в дезинфекционных камерах этапных тюрем, на казавшийся по тем временам шикарным кожаный чемодан, привезенный Н. И. из Лондона в 1931 году, когда он был там на Международном конгрессе по науке и технике.
О проекте
О подписке
Другие проекты