Книга или автор
5,0
1 читатель оценил
370 печ. страниц
2020 год
18+
5

Алена Браво
Имя Тени – Свет

Повести

Комендантский час для ласточек

В конверте – цветная фотография: смуглый младенец, ручки-ножки в складочках, черные волосики курчавятся (Карина тоже родилась смуглой и довольно крупной – несмотря на это, выскочила быстренько, акушерка едва успела яблочко мое пунцовое заморское на руки подхватить, – как же ты рвалась, доченька, в эту бойню! “¡Que niña mas linda!1 А второй будет мальчик,” – говорил тогда твой папка, возбужденно перепрыгивая – Зайчик ведь! – с испанского на русский). Сын Рейнальдо – он мог быть и моим сыном! – лежит на большом махровом полотенце (молодчина, Фелипа, сохранила для внука мой давний подарок) и улыбается блаженно-бессмысленно, как могут улыбаться только новорожденные, перед которыми жизнь вот-вот по правилам игры начнет разворачивать свои игрушки-приманки, соблазнительно шелестеть пестрыми обертками, заманивая и эту доверчивую душу туда, где, увитая розами и жилистым плющом, спрятана клетка, – чтобы потом, когда очередная жертва окажется в ловушке, сразу же перестать прикидываться и подлизываться, точь-в-точь хитрый политик после выборов. Вот тут-то и включается свет, дежурный киномеханик, зевая, отбрасывает прочь ленту с веселыми картинками, а то место, куда зачарованный зритель только что с восторгом глядел, оказывается прикрепленной к голой стене простыней в отвратительных пятнах, с прорехами, которые он сослепу – ах! – принимал за звезды, – но это когда еще будет, а пока что он, несчастный, улыбается так, как будто может всего этого избежать. (Впрочем, есть шанс, что избежит: как и его отец, может так и остаться младенцем до конца своих дней, и тогда он – счастливчик, потому что проживет жизнь в клетке и не заметит этого).

На фотографии виден старинный комод, на нем и сейчас лежит раковина, та самая, спиралевидным рогом кверху, – рисунок, нанесенный на ее отполированную поверхность резцом художника, конечно же, отсюда не разглядеть, но я и так прекрасно его помню: площадь Долорес с пальмой, что застыла на одной ноге, словно Алисия Алонсо в виртуозном па, колониальных времен кафе с портретами давно умерших идальго. Мы частенько сидели там с художниками из Communidad Artística2, – именно в этом кафе вскоре после моего приезда чернокожий Куэльяр подарил мне ту раковину (“¡Esa cosa bella – para muchacha hermosa!”3), Рей просто ошалел от ревности и подарок отобрал, а наутро помчался в Парке-де-Сеспедес, где в сувенирной лавке у Кафедрального Собора купил еще одну раковину Куэльяра с точно таким же рисунком: “Если ты меня бросаешь, мы будем смотреть одинаковый эль пайзаже”. Нет, mi vida, ты ошибался, mi corazón4, совсем не один и тот же мы будем видеть пейзаж. Экран-то на всех один, а вот проектор у каждого свой, портативный, вживленный в подкорку при рождении – нет, раньше! Мы будем видеть с тобой два разных пейзажа, как по-разному были осуждены произносить звуки, готовить завтрак и ужин, выражать радость и отчаяние, и те слова нежности, которые мы шептали друг другу, с головой выдавали нашу чужеродность. Мы были замурованы каждый сам в себя, как твой сын в свое младенчество, как звук – в спиральные изгибы раковины. Я подношу ее, шершавую, прохладную, к уху. Рев чудовищ доледниковой эпохи, пение ангелов, стоны с берегов подземных рек гудят в ней. Ветер, раскачивающий золотую ладью Месяца, что плашмя, кверху рожками, опускается в Атлантический океан, летучие шаги привидений в средневековой крепости с полуистлевшими пиратскими знаменами гудят в ней. Что еще? Позывные “радио гусанос” за крепко запертыми дверями, топот марширующих и крики “¡Viva!”5, стоны беременных, теряющих сознание в давильне хлебных очередей, гудят в ней. Что еще? То ли скрежет зубовный, то ли ножом по стеклу – звук грубо врывается в мой сон, но он, этот звук, радует мой слух больше, чем все мелодии мира…

Это скрежещет по асфальту ручная тележка почтальона (по-здешнему – cartero); в тележке он развозит газеты и письма, и звук тот, вспарывающий тишину, когда его источник еще находится за несколько кварталов от нас, каждое утро бросает меня к дверям, верхняя половина которых состоит из деревянных дощечек-жалюзи (нижняя, стеклянная, выкрашена белым), – рывок, дощечки торчком, в прорези сразу же сигает черный кудлатый дымище: маленький дом наш – настоящее ласточкино гнездо! – лепится к нависающему над ним чужому балкону, а с трех сторон зажат между мужской парикмахерской, фотосалоном и каким-то складом (и стены с ними имеет общие – без окон), – дом наш единственным своим оком, тем самым, по-тюремному зарешеченным, глядит на кошмар автомобильной дороги, от которой отделен узким, двое не разойдутся, тротуарчиком. И когда я, закрывая ладонью глаза от нестерпимого солнца, поджидаю почтальона с его тележкой, буквально в двух шагах от меня вверх по улице Агилера с ревом и визгом несутся авто – ржавые, помятые, с выбитыми стеклами и утраченными в каких-то фантастических ристалищах дверцами, дребезжат всеми фибрами своих чудом уцелевших душ, но главное – дымят, черт их возьми, двигатели у них не в порядке или топливо никуда не годное (тут очищенный бензин мало кому по карману), но в восьмом часу утра наше гнездо-беседка-гараж уже переполнено густыми клубами дыма, в этом “букете” разве только О2 и нет. Я уже не говорю о том (подумаешь, мелочь!), что приходится напрягать голосовые связки, перекрикивая ошалевший рев моторов (потом, в Беларуси, я долго буду преодолевать привычку разговаривать криком), – и так до темноты.

Слава Богу, почтальоны здесь выходят на работу рано, пока тот инфернальный оркестр еще только настраивает инструменты где-то по автозаправкам. Протиснув руку между дощечками двери, я могу, добрая сеньора, похлопать по плечу Орландо, побалакать с ним про цены на рис и фасоль в магазинах свободной торговли, жадно наблюдая за неспешными движениями его темных и узловатых, точно клубни юкки, рук. Но увы – возок сегодня катит не Орландо, а паренек в белой гуайявере; видимо, он родился не под почтальонской звездой, и она ему не благоприятствует, ведь пока он замещает Орландо, я не получила ни одного письма из дома. Ни одного! И сейчас парень огорченно разводит руками. Что ж, стоит ли винить звезды в том, что на моей родине, которую я оставила навсегда (слово, в которое невозможно поверить), на моей родине, где пространство кроят размашисто и не скупо, давая большие припуски на швы, а дома не налезают друг на друга, точно декорации в провинциальном театре, – на моей родине обо мне забыли.

От этого горько, как от предательства.

В кроватке зашевелилась Карина, я вкладываю в ее ручку виверон – кажется, именно так Фелипа называет бутылочку с соской, – и столбенею, пораженная сиянием живой искристой ткани чужого языка: “vivir” означает “жить”, тогда “viveron” наверняка – источник жизни. Можно ли дать лучшее название бутылочке для кормления ребенка? (Потом во время учебы в Escuela de Idiomas – школе языков для иностранцев – я пойму, что мое “открытие” было результатом местного акцента: классическое испанское “beberon” происходит от “beber” (пить), а не от “vivir”; но красота этой ошибки останется со мной надолго). В чужой быстрой речи, где слова горячо дышат друг другу в затылок, как новобранцы на крыльце военкомата, такое мерцание смыслов и фонем замечаешь, как ни странно, чаще, чем в родном языке; впрочем, так оно и должно быть, ведь фраза застится туманной слюдой привычки, и только вдумавшись в какое-нибудь слово, знакомое, как голубая жилка на виске у собственного ребенка, вдруг почувствуешь всей кожей его первозданность. (Именно – кожей: я на все реагирую вегетатикой, у меня может подняться температура в ответ на гениальную строку, а сердце от какого-нибудь волшебного диалектизма начинает биться, словно рыба в горсти; возможно, вегетативная нервная система и вибрирующая ткань языка – вещи одного порядка, и являются лишь внешней оболочкой чего-то иного).

– Алесия, открой!

Фелипа входит в дом со своей полотняной сумкой – каждое утро к пяти часам она отправляется в продуктовые очереди, иначе здесь не добудешь даже жмени сухого гороха для супа-чичаро. Свекровь, однако, выглядит веселой; напевая, выкладывает на стол наш недельный мандадо: продукты и товары первой необходимости, которые отпускаются по тархете, то есть карточке (тархета тут – основной документ, без нее просто отдашь Богу душу от голода): по одному пакетику риса, черной фасоли и гороха, пачку сигарет, коробок спичек, капельку кофе, чуточку сахара – матерь Божья, и с этим надо продержаться неделю?! Но это еще не все: Фелипа торжественно разворачивает отдельную бумажку – мол, вот оно, гляди! – два полупрозрачных нормированных “бифштекса” размером с детскую ладошку. И, наконец, лакомство для Карины – одинокий апельсин на дне сумки.

– Жизнь – это борьба, – вздыхает свекровь и начинает рассказывать, как трудно было уговорить Розу из лавки продать ей этот нелегитимный апельсин – ведь только для тяжелобольных! По специальным тархетам!

На донышке нашего с Фелипой “виверона”, в смысле – кофеварки (вот где “источник жизни”, без шуток) осталось еще на один глоток. Отдаю кофе свекрови (заслужила!), а для себя завариваю гущу: здесь не завтракают, кофе должно поддержать наши силы до обеда, который складывается из тарелки риса и ложки вареной фасоли или гороха. Даже спичками тут пользуются не так, как дома: если будешь чиркать о коробок, ничего не получится, тонкая, словно рыбья кость, спичка просто сломается, – я извела их уйму, прежде чем приспособилась. Пока с усердием питекантропа пытаюсь добыть огонь, керосиновая плита остывает. Уф! Все надо начинать с начала. Жизнь – это борьба!

Никогда не думала, что привычки играют такую роль. Так вот почему люди боятся перемен: они цепко держатся за свой собственный образ, сотканный из привычек. Разорви, перепутай эти нити – что останется от человека? Следует поставить вопрос: существую ли я на самом деле?

Фелипа раскладывает еду по металлическим и стеклянным банкам: в пакетах ничего хранить нельзя, сожрут тараканы, по-здешнему кукарачи, они тут огромные, бр-р, около пяти сантиметров в длину, в доме их тучи, трескают все, даже ношеное, с запахом человеческого тела, белье (что особенно возмутительно, поскольку даже резинки для трусов здесь по карточкам); когда мерзкое насекомое впервые выскользнуло из моей одежды, приготовленной к стирке, заорала что есть мочи, а сейчас ничего, привыкла. Глотая водянистый «кофе» (mierda оно и есть mierda, соответственно – дерьмо), пытаюсь понять, почему в бананово-сахарно-кофейном раю апельсины получают только тяжелобольные, кофе и сахар по тархетам, но заговорить об этом с Фелипой – значит оскорбить ее патриотические чувства, градус которых, я заметила, возрастает пропорционально снижению карточных норм. Вот и сейчас свекровь со старанием отличницы выводит самопиской, сделанной из пластмассового футляра для термометра, дату очередного письма сестре в деревню:

“29 de Julio Año 30 de la Revolución” 6

Год тридцатый год «от кубинской революции» оказался последним годом десятилетия, перевернувшего мир, в котором мы выросли. Ночь перед отплытием «Тараса Шевченко» на Кубу мы с Рейнальдо провели в ленинской комнате одесского рабочего общежития; буквы из пенопласта – из них складывался огромный, во всю стену, текст «морального кодекса» – отклеились и валялись на полу в коридоре, как, впрочем, и сами поддатенькие «СРОИТЕЛИ МУНИЗМА», – никчемные буквы, вдруг выпавшие из привычного им слова. Какое же новое слово можно было сложить из этих одиноких букв? СВОБОДА!

Нам казалось: говорящий о ней и есть свободный – тогда мы еще не понимали, что по-настоящему свободный человек этого просто не замечает, поскольку свобода – естественное состояние его организма. Но даже тот мутноватый, с подозрительным запахом чего-то знакомого (типографской краски? резины первомайских шариков и отечественных презервативов?) воздух – каким освежающим он был после удушливых болотных испарений, которыми мы дышали в стенах школы, университета, редакций белорусской «глубинки», куда разъезжались на практику! «Кураторы на местах» требовали от нас деловитого пустозвонства, возведенного в ранг профессии лицемерия; наши металлизированные линотипом строчки напоминали ряды дебелых теток с двойными подбородками и в пионерских галстуках, марширующих по дорожкам стадионов. Из наших текстов на страницах газет вставала якобы-страна, которой на самом деле не существовало, и мы становились первыми жертвами ее сверхактивного небытия. Жирный шрифт заголовков напоминал тараканов, откормленные стада которых паслись на нивах нашего «Второго Интернационала», в смысле – университетского общежития номер два, где жило много студентов-иностранцев; текстовые – петит и журнальный рубленый – были схожи с цепочками добросовестных муравьев, одержимых мессианской идеей возведения всемирного муравейника; нонпарель гляделась личинками мух – сравнения множились, но легче от этого не становилось. Я нашла спасение в стихах, которые писала в стол; если бы психиатру удалось познакомиться с моими тогдашними текстами, он отметил бы прогрессирующий аутизм, который пышно цвел за наглухо закрытыми ставнями римской виллы моего сознания, – я уносилась на крыльях мрачных образов в какие-то кроваво-черные небеса, где жизнь была, в сущности, невозможна. Вердикт, вынесенный редакцией солидного журнала, куда я отважилась послать свои стихи, был справедлив: «Поэзия, основанная не на реальности». Но основывать что бы там ни было на псевдореальности, которая роилась вокруг и размножалась с быстротой насекомых, я не желала. Все ценности этого мира были мертвыми, словно проспиртованные внутренности в банках, которые громоздились на стеллажах кафедры хирургии, куда нас гоняли отрабатывать «военку». И на себе я начинала чувствовать ту же маску, невидимую пленку, в которую было герметично упаковано все: родительские наставления, невинные игры в «бутылочку» на вечеринках в честь наших совершеннолетий, и даже те робкие поцелуи, которые взволнованные игроки дарили друг другу, не проникали в сердца из-за той пленки. Мир, в котором нас обязывали стать счастливыми, был заражен лицемерием, как радиацией. И мне любой ценой хотелось содрать надоевшую маску, даже если бы ради этого пришлось сорвать с себя и саму кожу.

И вот пленка пошла трещинами и начала отваливаться, словно высохшая штукатурка. Нам казалось – нет, мы были уверены! – что вслед за этим последует новая жизнь, которая не может, не имеет права быть похожей на прежнюю. Помня, что «и в капле воды отражается солнце», мы не приняли во внимание, что по капле нельзя судить о размере солнечных пятен. Это был честный взлет российской прессы, которая прочитывалась от названия до выходных данных и фамилии редактора. И вдруг оказаться в стране, где «Московские новости» и «Спутник» были запрещены за оскорбительный, с точки зрения здешних властей, выпад против Брежнева, этого шута, про которого мы еще в школе повторяли стишок: «Брови черные, густые, речи длинные, пустые…» В стране, где американское «Радио Марти» («радио гусанос», как презрительно называли его местные функционеры) слушают в наушниках, чтобы соседи не донесли в СDR7! Однако наиболее употребительным словом и здесь оказалось… да-да, то самое, засаленное, как денежные знаки с надписью «Куба, свободная от Америки», – но что можно было купить за эти тугрики?!

Тогда, в восьмидесятых, у нас была привычка – как выяснилось, опрометчивая – бросать не задумываясь: «В наших магазинах ничего нет», нам и присниться не могло, что есть страна, где эту фразу нужно понимать буквально. Разве можно назвать магазином заведение, где посреди мраморного (эге ж! тот, кто строил, на другое рассчитывал) прилавка, словно отбившаяся от стада библейская овечка, одиноко паслась тарелка из грубой глины, а на проволочных «плечиках» болтался какой-то полувоенный комбинезон? Впрочем, продуктовые магазины потрясали воображение еще сильней: на полках стройными рядами стояла – детям, по карточкам! – только советская сгущенка. Продавщицы безмятежно дремали, устроившись в уголке: красть было нечего. За любой мелочью, от шнурков до трусов, сразу выстраивались километровые очереди, оцепленные полицией. Были, правда, магазины так называемой свободной торговли, где лезвие для бритья стоило ٢٥ песо, наручные часы – ٦٠, вентилятор – ٦٠٠, а холодильник больше полутора тысяч, при средней зарплате кубинца в двести песо, а также заведения, где вещи продавались в обмен на золото. Имелся и корпоративный плод СЭВ – магазин «Ла Амистад», где продавались изделия государств Варшавского Договора: польские синтетические блузки, серебряные украшения, кожаные сумки – все космически дорого. Советский и чешский хрусталь, ценности которого никто здесь не понимал, стоил там копейки (буржуазная роскошь!), зато за алюминиевый котелок с ложкой и ножиком, походный набор революционера, запрашивали целое состояние.

Только тут я оценила запасливость Рейнальдо, которая так раздражала меня дома: за несколько месяцев до отъезда он начал таскать меня по минским магазинам, заставляя скупать все подряд. Мы приобрели: холодильник «Саратов», электроплитку, постельное белье, утюг, посуду, подушки, а также в невероятном количестве разные мелочи: хозяйственные сумки, отрезы дешевого ситца, иголки, шпильки, заколки для волос, пластиковую бижутерию и т.д. Продавщицы хозяйственных отделов гастрономов охотно сбывали нам залежавшийся товар; сгорая от стыда, я просила высокомерных красавиц ГУМа отмерить мне по двадцать метров нейлоновой ленты – «Вот этой, красной, пожалуйста, сорок!» – и по десять метров дешевого кружева. В ЦУМе я приобрела огромного, с золотисто-кремовой шерстью медведя (именно такого роста, по моим расчетам, была Карина). “Зачем ты тратила столько денег на этот медведь? Нам еще надо купить детский обувь, много обувь разных размеров”. – «Послушай, мы куда собираемся? На необитаемый остров, что ли?» – «Ты будешь смотреть». Вот и увидела, глупышка…

Установите
приложение, чтобы
продолжить читать
эту книгу
256 000 книг 
и 49 000 аудиокниг
5